— Значит, вы не верите, что мы научимся моделировать чувства. Эх, вы! Отрицаете кибернетику? — перешел я в наступление.
— Я не невежда, позвольте заметить! А вы губите в себе человека! Вы не разбужены…
— Я и не сплю и никого не гублю! — перебил я археолога. Меня зло взяло. — Мы все равно научимся моделировать ваши сюсюканья! — Археолог скривил губы, и я, забыв, что идет научный спор, не выдержал. — И не учите меня! И не хихикайте!
— Вот видишь, грубит. Значит, он еще не машина, — сказал дедушка.
— Боюсь, молодой человек, — археолог с трудом сдерживал смех, — что к тому времени, когда моделирование чувств станет технически возможным, именно вам уже нечего будет моделировать! Ха-ха! У вас просто не будет чувств! Ха-ха-ха! И вы, хилые духом, попросите в месткоме путевку к вечно бьющему роднику искусства!
— Все возвращается на круги своя, — загадочно произнес дедушка.
«Не беспокойтесь, археолог, — подумал я мстительно, — я вас буду ненавидеть до тех пор, пока не смоделирую ненависть. Не пропадет у меня это чувство! Даже спасибо вам! А тебя, дедушка, я буду всю жизнь любить и жалеть!»
Тут я чуть не всхлипнул от чувств, которых у меня якобы не было, отказался обедать, залез на сеновал, вздремнул и проснулся от дедушкиного возгласа:
— Ах, негодяй!
Я выглянул, подумав, что это ругают меня, но дедушка разговаривал со снабженцем Сенашкиным.
«Жаловаться пришел. Пусть только попробует что-нибудь сломать!» — Я бросился к лестнице, но, прислушавшись, остановился.
— Егорыч! Ты ж знаешь! Не пьяница я! — со страданием в голосе сказал Сенашкин. — Все — с горя! Душа болит!
— Значит, легкую дорожку выбрал? Пить — пьешь, а сказать людям в глаза, как предал их, боишься? — спросил дедушка.
— Страшно мне… Не за себя. Людей я обидел. Не было такого сроду…
— Ты мое слово слышал. Как на духу признайся. Что решат люди, то и будет. А так ты — не человек! Не ждал от тебя. Не ждал. Эх! — с досадой сказал дедушка.
— Как я до этого дошел? Не понимаю! Сказал бы кто неделю назад, что на это пойду — не поверил бы. Не поверил бы! — крикнул Сенашкин. — И страшно мне от того, что не понимаю! Вот ты можешь объяснить? А? Как я до этого дошел?
— Не могу! — признался дедушка. — Иди. И помни: водкой себе не облегчишь душу.
— Ладно, Егорыч… Ты молчи… Я сам… сам откроюсь, — сказал, вздохнув, Сенашкин.
Потом он ушел. Что это стряслось с ним такое, что даже дедушка не может ничего объяснить?
16
Уже почти стемнело, а мой помощник не приходил.
«Конечно, побаловался, и все… Футбол интересней…» Мне стало грустно: неожиданно нашелся помощник, может быть, друг на всю жизнь, и вот я снова один, окруженный не верящими в науку людьми.
Я сходил за пластинками и, когда вернулся, увидел Жукова. Он стоял около проигрывателя.
— Коллега! — пожурил я его, скрывая радость. — Зачем же через забор? Давайте уж пользоваться калиткой. Пора.
— Ваш дед меня ненавидит, — сказал Жуков.
— За что? Он же добрый.
— Так… было дело… — замялся Жуков и покраснел.
— В футбол целый день играли? — перевел я разговор на другую тему.
— Нет, в клубе сидел. Читал, — Жуков покраснел еще больше.
— Это хорошо. Про кибернетику?
— Нет. Так, немного… Про Бетховена, — Жуков совсем смутился, и я понял: ему стыдно признаться, что он раньше ничего не читал про Бетховена.
Тут мне самому стало неловко и стыдно, но я важно заметил:
— Значительный был человек, — решив, что нельзя разрушать свой авторитет в самом разгаре опытов.
— Главное, он глухой был. Мучался страшно. Ни птиц не слышал, ни рожка, ни своей музыки. Вот непонятно! — сказал Жуков.
— То есть… как глухой? — переспросил я, удивившись. Но тут же сказал, презирая себя за ложь и притворство: — Да, да, все гении чем-нибудь болеют. Эйнштейн вот на скрипке играл… Читали про Эйнштейна?
— Нет, — честно признался Жуков.
— А я про Бетховена не читал, — выпалил я, и мы оба рассмеялись.
— Давайте вот эту заведем. «Лунная соната», — сказал Жуков.
— Заводите любую. Не все ли равно?
Я отошел в сторонку и тут же испуганно замер, услышав позади себя глухой рык.
— Это — Норд. Не бойтесь. Я его нарочно привел. Он привыкнет к вам.
Я обернулся. Между огуречными грядками, почти сливаясь с черной землей, лежал, оскалив зубы, огромный пес — мой старый знакомый.
— Норд! Ты что рычишь в гостях? Ну-ка, дай лапу моему шефу и лучшему другу! Подойдите, не укусит, — сказал Жуков.
Я, чтобы не показаться трусом, подошел к Норду с протянутой рукой. Норд посмотрел на Жукова: «Ты не ошибся? По-моему, его пора укусить…»
— Давай лапу! Быстрей! — приказал Жуков.
Норд присел и, с отвращением отвернув от меня морду, приподнял лапу. Я пожал дрожавшую от обиды и унижения лапу Норда с холодными шершавыми подушечками пальцев. Он сразу выдернул ее из моей руки, взглянул исподлобья на Жукова и улегся между грядками.
Я сбегал в сарай, притащил соломенный мат и уселся так, чтобы было удобней наблюдать за Жуковым. Он сидел на дощечке, обхватив руками коленки.
У него было какое-то странное выражение лица, и, когда звуки рояля вдруг громко всплеснулись, он зябко повел плечами, словно поежился от пробежавших по спине мурашек.
Я увидел, как дедушка с табуреткой в руках на цыпочках прошел по дорожке и сел, положив на колени руки, неподалеку от Жукова.
Они не обратили друг на друга никакого внимания.
«Ну, что им эта музыка? Ну, ля-ля-ля и ли-ли-ли?..»
Мне стало тоскливо и скучно. Я показал язык Норду. Норд сморщил нос и вдруг тихо завыл: «У-у-у».
Жуков погрозил ему.
17
Тут я услышал: зашуршали кусты, и кто-то привалился к забору. И снова стало тихо. Только звучала музыка.
И вдруг из-за забора донеслось еле слышное всхлипыванье.
Я сторонкой обошел Норда и подкрался к кустам. И правда: за ними кто-то плакал, но не по-мальчишечьи и не по-девчоночьи, а по-взрослому, хрипло кашляя и шмыгая носом.
«Может, это археолог разнылся в удивлении перед прекрасным?»
Я полез в лазейку, оцарапав щеку колючим сучком, и увидел Сенашкина.
Он, уткнув голову в коленки, прямо содрогался от плача. Такой большой человек, поднявший меня утром над забором, как перышко, сидел и рыдал, а тут еще Норд под тоскливую музыку снова взвыл: «О-о-у-ав», — и мне стало жутко.
— Что с вами? Скажите! — я дотронулся рукой до плеча председателя. — Вам плохо?
Сенашкин поднял на меня мутные глаза. От него так же, как утром, противно разило водкой. Он, с трудом выговаривая слова и шмыгая носом, сказал:
— А-а-до… ох, я п-о-оследний человек… не могу жить!
— Тише! — попросил я. — Тут происходят опыты по влиянию музыки на горох. Неизвестно, полезны ему ваши рыдания или нет. — Сенашкин послушно перестал всхлипывать и высморкался. — Тише! Может, вас музыка расстроила?
— Она… вот тут все накапливалось… — Сенашкин изо всей силы стукнул себя кулаком в грудь. — Услышал. И отрезвел. Сразу подступило… С сорок третьего никто не видел слез на глазах Сенашкина! А она, — Сенашкин прислушался, — вроде спрашивает… «Ты что же?.. Что же ты с собой сделал?»
Я сел напротив него, задохнувшись от волнения: «Запрограммированные это слезы или не запрограммированные? Вот когда надо на месте исследовать влияние музыки на человека! Это будет колоссальное открытие. И дедушке я кое-что докажу!»
— Успокойтесь! Я понимаю: вы что-то натворили. Так вас мучает совесть?
— М-у-у-учает! — промычал Сенашкин.
— Бедняга… Музыка вам поможет. Быстро, в двух словах, выкладывайте!
Вокруг было тихо. Только музыка звучала тоскливо и негромко.
— Тут все просто… повезли на рынок парниковые огурцы…
— Дышите, пожалуйста, в сторону, — попросил я.
— Ну, и охмурили колхоз… Часть незаприходованных пропили. Шофер и я… — лицо Сенашкина налилось кровью, а на лбу набухли жилы.